III Семидесятые

Сегодня в ресторане ты говорил опять много и все некстати. О семидесятых годах, о декадентах. И кому? Половым говорить о декадентах!

А. П. Чехов

Генерал-губернатор: Владимир Андреевич Долгоруков. Содержания получает 36 000 рублей. Обер-полицмейстер: Николай Устинович Арапов. Содержания получает 13 017 рублей.

Из путеводителя

Это была легендарная Москва. Москва – скупости Солодовникова, кутежей Каншина, речей Плевако, острот Родона, строительства Пороховщикова, дел Губонина. В литературе – Островский… В публицистике – Аксаков. В консерватории – Николай Рубинштейн.

В. М. Дорошевич

Сорта местечкового снобизма – будь он пермским, тверским или самарским – мало чем отличаются друг от друга. «Я пятьдесят лет на свете живу, и, благодарение моему богу, никогда из Петербурга не выезжал (и батюшка и дедушка безвыездно в Петербурге жили!), и за всем тем все-таки могу сказать утвердительно, что этой рыбки да еще нашей корюшки нигде, кроме здешней столицы, достать нельзя! Вот в Ревеле, говорят, какую-то вкусную кильку ловят – ну, той, в свежем виде, никогда не видал, а чего не видал, о том и спорить не стану!» – сказывал Семен Прокофьич из «Господ ташкентцев» М. Е. Салтыкова-Щедрина. Позже герой произведения деловито добавил: «Слыхал я, будто в Москве, в Новотроицком трактире каких-то необыкновенных гусей подают, да ведь это славны бубны за горами, а мы поедим нашего, петербургского!» Москвичи отвечали жителям Петербурга взаимностью, вновь ломали копья во взаимных поединках и хвалили, аки кулик, свои маленькие мещанские болотца.

Начало семидесятых. Москва медленно, но верно пожинает плоды реформ. Появляются рабочие руки – пришлые крестьяне в 1871 году составляют 38,8 % от всех проживающих в городе, в 1880 году – 35,14 % от всего населения[64]. Растет число предприятий – в 1872 году в городе насчитывается 93 хлопчатобумажные фабрики, 46 прядильных и красильных предприятий, 43 фабрики шерстяных изделий, 28 салотопных и мыловаренных производств, 29 заводов по выделке шелка и парчи, 33 кожевенных, 20 пивоваренных и уксусных. Крупнейшие состояния формируются преимущественно в текстильной отрасли, наш капитализм – «ситцевый» по сути своей.

Однодневная перепись, проведенная 12 декабря 1871 года, показала, что в городе проживает 611 974 человека. Интересно, что мужчин среди жителей гораздо больше, нежели представительниц прекрасного пола – 358 079 против 253 895![65] Относительно мало народа в Замоскворечье: в Пятницкой части насчитывается 25 412 жителей. Дешевле всего жить на окраинах, поэтому население Лефортовской части превышает 53 тысячи человек.

Дерево пока еще берет верх над остальными материалами: по данным 1874 года, деревянных домов в городе 18,4 тысячи, каменных – 12,6 тысячи. «Москва стала люднее, оживленнее; появились, хоть и наперечет, громадные дома; кирпичные тротуары остались достоянием переулков и захолустий, а на больших улицах уже сплошь уложены были нешироким плитняком; местами, в виде заплат, выступал и асфальт. Тверская улица как будто присмирела, Кузнецкий мост – тоже, но зато в «Городе», на Ильинке, на Никольской, с раннего утра была труба нетолченая от возов. Дома на этих улицах стояли сплошной стеной и были испещрены блестящими вывесками»[66]. Некоторые современники отмечали азиатский характер застройки Китай-города, считали, что узкие улочки будто переносят путешественника в Смирну или Тегеран. Правда, спасали фасады относительно европейского вида. Впрочем, еще госпожа де Сталь называла Москву «татарским Римом».

Перемены резко бросаются в глаза. Журнал «Зодчий» писал в 1873 году, что территория современной Москвы не нуждается в расширении, на имеющейся городской земле можно с лихвой разместить два миллиона человек. Тем удивительнее эти слова воспринимаются современными москвичами – как заметил в одной из своих публичных лекций архитектор Юрий Григорян, площадь исторической застройки составляет около 5 % города в границах МКАД. На 95 % современная Москва является детищем советской эпохи.

Журналисты настаивают, что строить дома нужно по-новому, с размахом, увлекая их ввысь, не ограничиваясь одним-двумя этажами. «В центральных частях города и близ станций железной дороги начали вырастать громадные дома в 5 и 6 этажей, от которых не отказалась бы любая европейская столица… Укажем на сплошной ряд высоких красивых домов на Никольской улице и Ильинке…»[67] В качестве современного и удобного жилья «Зодчий» приводит дом Пороховщикова на Тверской, 28. В доме нет наружных подъездов, вход в здание прячется во дворе!

Авторы статьи предвидят появление вахтеров и консьержей: «…Отсутствие входов снаружи дома даст возможность поддерживать постоянный и бдительный надзор… Стоит только поместить при входе в ворота в особой ложе привратника, который бы следил за входящими и выходящими, как это делается, например, в Париже». В удобнейшем и весьма современном доме Пороховщикова в дальнейшем будет квартировать Ф. О. Шехтель.

П. Д. Боборыкин опишет здание в романе «Китай-город». Один из героев предается сентиментальным грезам: «Палтусов закрыл глаза. Ему представилось, что он хозяин, выходит один ночью на двор своего дома. Он превратит его в нечто невиданное в Москве, нечто вроде парижского Пале-Рояля. Одна половина – громадные магазины, такие, как Лувр; другая – отель с американским устройством. На дворе – сквер, аллеи; службы снесены. Сараи помещаются на втором, заднем дворе. В нижнем этаже, под отелем, – кафе, какое давно нужно Москве, гарсоны бегают в куртках и фартуках, зеркала отражают тысячи огней… Жизнь кипит в магазине-монстре, в отеле, в кафе на этом дворе, превращенном в прогулку. Кругом лавки брильянтщиков, модные магазины, еще два кафе, поменьше, в них играет музыка, как в Милане, в пассаже Виктора-Эммануила. Это делается центром Москвы, все стекается сюда и зимой и летом. Тянет его к себе этот дом, точно он – живое существо. Не кирпичом ему хочется владеть, не алчность разжигает его, а чувство силы, упор, о который он сразу обопрется. Нет ходу, влияния, нельзя проявить того, что сознаешь в себе, что выразишь целым рядом дел, без капитала или такой вот кирпичной глыбы».

Москва в семидесятые годы поражала контрастами и полярными проявлениями жизни. Высокие дома в центре и деревянные домишки на окраинах сочетались с фабричными трубами, кирпичной громадой Кремля, последними бастионами дворянского быта, босяцкими ночлежками. Однако перемены стремительно проникали даже на самые консервативные окраины – Таганку, Замоскворечье. П. И. Богатырев писал о стремительном изменении образа жизни обитателей Рогожской части: «Европа ворвалась к нам, словно хлестнула нас огненной вожжой, и азиатская Рогожская пала. Угадав чутьем «новое», она бросилась к нему со всех ног, отрешившись в массе от «старого», и зажила новою жизнью. Все наши девицы вдруг сделались «барышнями». На хорошеньких головках вместо платочков появились шляпы с белыми перьями, щегольские зонтики, и наши тротуары стали топтаться французскими каблучками. Гребенка, как музыкальный инструмент, под которую «разделывали кадрель», была изгнана, и уже кое-где постукивали фортепьяно. Старые песенки улетели, место их заняли чувствительные романсы… Потом добрались до Тургенева, до Гоголя, а эти уж совсем вывернули в другую сторону рогожские мозги»[68]. Европа в России сначала принимает внешние формы, лишь затем воцаряется в нравах, литературе, искусстве. И. С. Аксаков подмечает значительные перемены: «Просвещение или, пожалуй, только образование, европеизм врываются в эту среду могучими волнами, и Россия в скором времени изменит свой вид. Эта «почва невежества» была в то же время оплотом консервативным, не в пошлом смысле, а в смысле хранительницы народного духа, исторических и религиозных преданий… Теперь же – образованные купцы – люди в полном смысле новые… Старина для них не существует, исторического груза не слышат; с церковью разрывают легко и даже не лицемерят».

Названия крупнейших купеческих улиц становились нарицательными. Бегушев, герой романа А. Ф. Писемского «Мещане», возмущается: «Великие мыслители иссушили свои тяжеловесные мозги, чтобы дать миру новые открытия, а Таганка, эксплуатируя эти открытия и обсчитывая при этом работника, зашибла и тут себе копейку и теперь комфортабельнейшим образом разъезжает в вагонах первого класса и поздравляет своих знакомых по телеграфу со всяким вздором… Наконец, сам Бетховен и божественный Рафаэль как будто бы затем только и горели своим вдохновением, чтобы развлекать Таганку и Якиманку или, лучше сказать, механически раздражать их слух и зрение и услаждать их чехвальство». Свою гневную речь он обращает и в сторону аристократических кварталов, казалось бы, продолжающих хранить свое достоинство: «Я совершенно убежден, что все ваши московские Сент-Жермены, то есть Тверские бульвары, Большие и Малые Никитские, о том только и мечтают, к тому только и стремятся, чтобы как-нибудь уподобиться и сравниться с Таганкой и Якиманкой».


Замоскворечье. Видны кованые ворота усадьбы Демидовых в районе современного Лаврушинского переулка и церковь Воскресения Христова в Кадашах


Ф. М. Достоевский, рассуждавший в 1876 году о «силе купеческого мешка», напишет о новых временах и вызревании своенравия: «Современному купцу уже не надо залучать к себе на обед «особу» и давать ей балы; он уже роднится и братается с особой на бирже, в акционерном собрании, в устроенном вместе с особой банке; он уже теперь сам лицо, сам особа. Главное, он вдруг увидал себя решительно на одном из самых высших мест в обществе, на том самом, которое во всей Европе давно уже, и официально и искренно, отведено миллиону, и – уж разумеется, не усумнился сам в себе, что он и впрямь достоин этого места».

Правда, постепенно приходило понимание, что деньги еще не гарантируют попадания в высшее общество. И. С. Аксаков делился своими наблюдениями в 1875 году: «Теперь у купцов le grand genre – классическое образование, и всех своих цыплят они направляют в классические гимназии. Не только Морозов Тимофей Саввич, но даже какой-нибудь Щенков, торгующий в Гостином дворе, и тот стыдится «реального» образования». Детей Щукина отправляют получать гимназическое образование в Выборг, где вокруг слышалась немецкая речь. Морозовы и Мамонтовы бывают в Англии, Германии.


Ивановская горка, Кремль и Ивановский монастырь в эпоху 1870-х


Дворянство пока не сдавалось и продолжало ревностно оберегать свои районы. Потрясающая воля к жизни, учитывая реалии пореформенной России! Князь-анархист Петр Кропоткин написал реквием уходящим реалиям на Старой Конюшенной: «Около пятидесяти лет назад тут жило и медленно вымирало старое московское дворянство, имена которого часто упоминаются в русской истории до Петра I… В этих тихих улицах, лежащих в стороне от шума и суеты торговой Москвы, все дома были очень похожи друг на друга. Большею частью они были деревянные, с ярко-зелеными железными крышами; у всех фасад с колоннами, все выкрашены по штукатурке в веселые цвета. Почти все дома строились в один этаж, с выходящими на улицу семью или девятью большими светлыми окнами»[69]. В описываемом районе вырос и Александр Герцен.

Люди на улице продолжали «выдавливать раба по капле», привыкали к демократическому обхождению, о чем с чувством иронии писал Н. С. Лесков: «Самого грязного халатника-татарина у нас все в один голос кличут «князь», и всякий татарин оборачивается на эту кличку. Теперь опять новый и замечательный прием смешанной насмешки с притворством: обращается простолюдин к городовому, а в селе к уряднику, величая его «полковник». И это делают не одни простолюдины, а и образованные люди. «Урядник зауряд полковник», а каждый пристав – «ваше превосходительство»[70].

Москва влияла и на ближайшие губернии. Появление железных дорог сделало российское население более мобильным. Москва стремительно приходила в те места, где раньше о ней говорили как о чем-то безнадежно далеком. Народоволец и писатель С. Я. Елпатьевский блестяще описывает перемены в жизни российской провинции: «Многие… окрестные крестьяне стали тоже ездить в Москву. Они также привозили оттуда самовары и поддевки тонкого сукна, и сапоги с подбором, и манишки, и московские песни, московские нравы и московскую речь. Вместо старинного «цово», стали как-то особенно нежно выговаривать «чиво», и певучее московское «аканье» начало вытеснять грубое крутогорское «о». Падкие на моды, деревенские девки скоро выучились «акать» и говорить «чиво», скоро запели московские песни, стали снимать сарафаны и шить себе кофты и шерстяные платья… Все было совершенно так же, как за сто лет перед тем, когда знатные русские люди стали ездить в Париж и привозили оттуда французские слова и парики, французские нравы и французскую болезнь. И, как екатерининских времен молодые кавалеры-модники, побывавшие в Париже, крутогорские ферликуры (ловеласы, кавалеры. – Прим. авт.) жадно подбирали по московским трактирам модные словечки и удивляли деревенских девок замысловатыми оборотами речи и пахучими остротами… Побывавшие в Москве привозили с собой новый воздух, новые потребности, новые вкусы, – запросили чаю, хорошей одёжи. Им стало тесно в старинных дедовских семьях. И старики стали поговаривать, что парни набаловались и начинают перечить старшим… Нарождался человек. Без барина, из однообразной серой массы мирян смутно поднимала голову человеческая личность, и из воли семьи, воли мира обособлялась единичная воля. Он не всегда был приятен, этот новый деревенский человек, как не все было приятно в той внешней культуре, которую он нес с собой в деревню, но это был человек, почувствовавший свое я, начинавший думать, добивавшийся своих «правов»[71].


Река Яуза в пореформенные годы


Даже А. Н. Энгельгардт, заведовавший образцовым хозяйством в провинции, жаждал в семидесятые годы хотя бы редкостного погружения в городскую культуру: «Хотелось и по мостовой проехать, и по тротуару пройти, и музыки послушать, в клуб завернуть, в театре побывать, посмотреть женщин, которые носят красивые ботинки, чистые перчатки. Странное дело, кажется, я уж привык к деревне, скоро три года только и вижу полузипунники, лапти, уродливо повязанные головы, обоняю запах капусты, навоза, сыворотки».

Воздух семидесятых годов для людей свободолюбивого склада был уже не так свеж и упоителен: «После выстрела Каракозова чувствовалась скорее реакция, чем настоящее «поступательное» движение. Власть затягивала повода, но все-таки тогда еще нельзя было похерить то, что только что было даровано: гласный суд и земские учреждения или университетский устав 1863 года. Поэтому и в остальной жизни, если и не было подъема 60-х годов, то все-таки в интеллигентной сфере произошло неизбежное расширение разных видов культурной работы. Журнализм и пресса опять значительно ожили… В беллетристике были еще налицо все наши корифеи. Критика и публицистика заметно оживились. Сатира, в лице Салтыкова, была в самом расцвете. Театры были по-прежнему в тисках придворной привилегии, и в репертуаре Островский не создал школы хотя бы наполовину таких же даровитых последователей. Но музыка сильно двинулась вперед с русской «кучкой», а братья Рубинштейн заложили прочный фундамент музыкальной образованности и специальной выучки…»[72]

В Московском университете в 1871 году училось всего лишь 1522 студента: 103 человека посещали занятия на историко-филологическом факультете, 156 – на физико-математическом. Гораздо популярнее были юридический (743 студента) и медицинский факультеты (520 студентов). В Московском техническом училище насчитывалось 388 воспитанников. Палитру учебных заведений разбавляли Комиссаровская техническая школа, Московская практическая академия коммерческих наук на Покровском бульваре, Коммерческое училище на Остоженке, Лазаревский институт восточных языков, консерватория, театральная школа при Малом театре.

Богатая и размеренная жизнь носителю русского менталитета покажется хуже семи казней египетских. Купцы отчаянно чудят, напаивают медведей шампанским, ездят по улицам на свиньях, заказывают десять цыганских хоров одновременно. Русскому человеку, как ни странно, всегда нужны зримые ощущения превосходства своей страны. Не в космосе, так на льду. Не в цирке, так в балете. В советские годы витриной социалистического строя служила ВДНХ. Блестит, сверкает, поражает. Все понимают, что за фасадом красивой сказки прячутся разбитые дороги и пустые полки, но верят и пытаются потрогать. В дореволюционной Москве не изобрели стационарной выставки передовых диковин, но время от времени проводили поражающие размахом выставки. Москвичи за чаем и плюшками не замечали, что в стране поднимает голову внушительная индустрия. В 1872 году Первопрестольная принимала Политехническую выставку.

Событие приурочили к 200-летию появления на свет Петра Великого, создателя российской фабрично-заводской промышленности. Политехническую выставку торжественно открыли 30 мая, в день рождения первого императора. К волнующему событию П. И. Чайковский написал специальную кантату. Директор Императорского технического училища В. К. Делла-Вос отметил в торжественной речи: «Польза, которую политехническая выставка должна принести нам во многих отношениях, уже видима и осязательна для каждого серьезного наблюдателя… Стоит осмотреть подробно отделы: морской, военный, севастопольский, почтовый, телеграфный, железнодорожный, горный, прикладных естественных наук и другие, чтобы убедиться в производительности затрат на их организацию массы умственной деятельности и разумного труда».

Многие ораторы отмечали, что Россия использует опыт Всемирных выставок в Лондоне и Париже 1851, 1855, 1862 и 1867 годов. К внушительным и грозным павильонам в Москве добавились «мирные» отделы – ветеринарный, сельскохозяйственный, педагогический, домоводства, попечения о рабочих. Были отделы, возбуждающие этнографический интерес из-за восточного колорита, Туркестанский и Кавказский. Исторический отдел возглавил ученый С. М. Соловьев. Выставочные площади заняли около 42 000 квадратных метров. Мероприятие посетили 750 000 человек, причем 80 000 рабочих и 20 000 молодых людей смогли ознакомиться с новинками прогресса совершенно бесплатно.

Д. Н. Чичагов, В. А. Гартман, И. П. Ропет, А. С. Каминский, А. И. Монигетти, В. Н. Карнеев, Н. А. Шохин и другие зодчие возвели 86 временных павильонов, а для яркого освещения выставки построили специальный газовый завод. Для железнодорожного отдела проложили специальную ветку и линию конки. Из более чем 10 000 экспонатов иностранцы предоставили только пятую часть. Газеты писали, что для беглого поверхностного осмотра понадобится два дня, а на доскональное изучение всех диковинок придется потратить несколько недель. Зевак привлекала интерактивность экспозиции: «Зонточное заведение г. Провоторова показывает производство зонтов: тут делают ручки, вставляют пружинки, кроят и сшивают материю, громадный зонт раскинут над заведением, вроде круглой крыши. Рядом господин Шольц поместился с токарною мастерскою; у него три токарных станка… Сзади два мастера из мастерской г. Павлова (в Зарядье) точат на станках самой простейшей конструкции; токарное мастерство по дереву показано публике во всех его видах»[73]. На Варварской площади появилась общественно-развлекательная зона: здесь раскинулся гимнастический городок, можно было заглянуть в чайную или читальню.

На испанского путешественника А. Паскуаля произвел сильное впечатление павильон с изделиями народных промыслов. «Деревянные изделия из Новгорода, кружева из Вятки и Вологды, шали из Оренбурга – восхитительны», – отметил он[74]. В Российской империи многие уезды имели свою хозяйственную специализацию, что позволяло быстро и дешево снабжать жителей окрестных регионов нужными товарами.

Илья Репин вышел из павильонов в тягостно-кислом настроении, о чем не преминул сообщить В. В. Стасову: «Неприятнее всего поразило меня в Москве (Москву я люблю как родную мать и нахожусь всегда точно в гостях у матери – в Москве) противно, гадко выстроенная Политехническая выставка, особенно наверху у колокольни Ивана Великого и внизу против гостиницы Кокорева, где я имею большое удовольствие проживать… Очень большое удовольствие потому, что из окна я вижу Кремль, Василия Блаженного, Спасские ворота, башни, стены, колокольню Ивана Великого, все эти колоссальные, освященные веками и замечательно художественные вещи. Теперь особенно чувствительна их художественная грандиозность, когда есть сравнение: внизу слепили «курам на смех» клетушки для выставки – должно быть, немец задался опошлить пресловутый мотив русской избы – хуже выдумать нельзя. Внизу здания имеют вид прачешной; назначения их не знаю. Впрочем, Морской отдел очень хорош, по крайней мере общеевропейская вещь».

Сам Стасов отмечал, что выставка не производила целостного впечатления, хотя именно в 1870-е годы сложился столь чтимый им тип павильона в русском стиле: «Московская выставка 1872 года была устроена в Кремлевском саду, по нескольким направлениям и с несколькими поворотами за углы, да притом еще раскинулась своими многочисленными и разнокалиберными постройками среди целого леса деревьев – значит, никакого общего вида не могла иметь»[75].


Железнодорожный отдел Политехнической выставки 1872 года


На выставке работал Народный театр, организованный режиссером Александром Федотовым. Провинциальные и начинающие играть на подмостках Малого театра актеры ставили пьесы, понятные и доступные простой публике – «Ревизор», «Недоросль», «Бедность не порок», «Жизнь за царя», «Свои люди – сочтемся», «Мельник – колдун, обманщик и сват». После закрытия выставки Федотов ходатайствовал о даровании театру статуса постоянного. Но правительство отказало ему в этой просьбе: видимо, власти боялись талантливого мастера, ведь многие произведения в Народном театре ставились в оригинальном, неискаженном, остросоциальном контексте.

Александр II, посетивший выставку, посетовал, что всем в России движет корыстный и личный интерес: «Не то мы видели здесь: все участвовавшие в деле Политехнической выставки так же трудились, так же усиленно работали, но при этом они задавались иными целями. Они не рассчитывали ни на денежные, ни на материальные выгоды и имели в виду исключительно желание принести пользу нашему Отечеству».

Политехническая выставка 1872 года дала начало двум самостоятельным музеям: прикладных знаний и Историческому. Появление последнего совпало с зарождением «русского» стиля в архитектуре. Правда, каждый москвич рисовал себе образ былинного прошлого по-своему. А. С. Уваров, известный археолог и идеолог охраны памятников старины, хотел видеть в облике нового музея мотивы зодчества Владимиро-Суздальской земли. Историк И. Е. Забелин находил свою прелесть в московской школе XV–XVII веков и предлагал ориентироваться на собор Василия Блаженного. Строительство продолжалось с 1875 по 1881 год и закончилось присвоением новому учреждению имени Александра III.

Разночинцы постепенно открывали для себя новые площадки, театры, выставки, сказывался постепенный рост доходов среднего москвича. И. Е. Репин восхищенно писал: «Вчера мы были в Румянцевском музее. По случаю воскресенья, а потому бесплатного входа, там было много мужичков; нас удивило ужасно их художественное понимание и умение наслаждаться картинами: мы ушам своим едва верили, как эти зипуны прочувствовали один пейзаж до последних мелочей, до едва приметных намеков дали; как они потом, как истые любители, перешли к другому пейзажу («Дубы» Клодта), все разглядывалось в кулак, все перебиралось до ниточки. Вообще в Москве больше народной жизни; тут народ чувствует себя как дома, чувство это инстинктивно переходит на всех и даже приезжим от этого веселее – очень приятное чувство. На костюм не обращается никакого внимания, даже очень богатыми, про купцов и говорить нечего».

Для художественной жизни 1870-х годов характерны резкие перепады и контрасты. Так, за выдающейся картиной Алексея Саврасова «Грачи прилетели» прятались ужасные будни самого живописца. Кутающийся в дрянную кацавейку, он находил спасение в трактирах и ночлежных домах Хитровки. Чтобы заработать копеечку, Саврасов рисовал по памяти свои лучшие пейзажи на Сухаревом рынке и дрожащей рукой подписывал их. Сухаревка тут же продавала «полотна» маститого художника по два-три рубля.

Лучшие культурные кадры уезжали попытать счастья в Северную столицу: «Большинство устремлялось к центру, в Петербург, – в «писательскую Мекку», как шутили иногда сами же писатели. Но как ни была придавлена общественность, жизнь делала свое дело; дух не угасал. Как ни старались разъединить людей, но люди все-таки встречались, стремились друг к другу, и общение не умирало»[76].

Еще жили в Москве свидетели александровского и николаевского царствования, участники салонных баталий 1840-х годов. Многие из них ностальгировали по обаянию старого города. Б. Н. Чичерин вспоминает образ жизни Николая Христофоровича Кетчера, литератора и переводчика, друга А. И. Герцена: «У этого записного москвича, который кроме Москвы ничего не признавал, который Петербурга не выносил и скучал в деревне, было и живое чувство природы. Высшим его наслаждением было бродить по целым дням по лесу и собирать грибы. Это чувство было взлелеяно в нем раннею молодостью. Он любил вспоминать про старую Москву, еще не застроенную и не загаженную фабриками, с ее громадными садами, с многочисленными прудами, наполненными прозрачною, текущею водою, с прелестными прогулками по берегам светлой еще в то время Яузы. Он с грустью рассказывал, как все это на его глазах мало-помалу исчезало. Но он любовался и всеми остатками прежней очаровательной обстановки. Всякое красивое дерево приводило его в восторг. У себя дома он целое лето копался в саду, с любовью сажал и лелеял цветы. Друзья его сделали складчину и купили ему почти на конце 3-й Мещанской небольшой дом с довольно обширным садом. Здесь с ранней весны можно было найти его по утрам, в рубашке и нижнем платье, с грязными руками, копающегося в земле, или вечером, когда он после дневной работы спокойно курил на своем балконе, наслаждаясь вечернею прохладою и любуясь тенью высоких деревьев, с играющими в прозрачной листве лучами заходящего солнца»[77].

Кетчер вспоминал долгие прогулки с Белинским по Страстному бульвару, берега извилистой Яузы и любил сиживать в старом вольтеровском кресле, доставшемся ему от рано ушедшего Грановского. Владимир Александрович Черкасский, московский городской голова в 1868–1870 годах, писал одному из знакомых: «Что сказать вам о московской жизни? Она проходит тихо, бесцветно и весьма безжизненно. Старая Москва, интеллигентная, литературная, исчезла надолго. Ее заменили – биржа, торговля, промышленность».

Еще один старый москвич, Н. В. Давыдов, сетовал, что город теперь ничем не отличается от Петербурга, даже прохожие приобрели «космополитический» вид. Перевелись знаменитые московские калачи и сайки. «Нет, наконец, строго говоря, и настоящего «москвича», – сетует старожил. Забавно вычитывать подобные пассажи в начале XXI столетия, когда население столицы каждый год обновляется на пару-тройку процентов. Впрочем, все ворчание о «понаехавших» разбивается в лепешку при упоминании Гиляровского, который появился на свет отнюдь не в границах Камер-Коллежского вала.

Н. Д. Телешов нашел весьма точное сравнение для метаморфоз городской среды 1860—1870-х годов – Москва Грибоедова превращалась в Москву Островского. Из «темного царства» вылезли крупные финансовые воротилы, в переулках Китай-города каждый день считали сотни тысяч рублей. «…Многие «тятеньки» и «папаши» – малограмотные и безграмотные, – забогатев, воображали, что им «при их капитале» все доступно и все дозволено, поэтому – «ндраву нашему не препятствуй!».


Шорно-экипажный заводик, располагавшийся недалеко от современного Белорусского вокзала


Сдавали под напором буржуазии центральные районы, но социальное членение столицы все еще соблюдалось: купцы неохотно занимали «дворянские» кварталы между Арбатом и Пречистенкой, предпочитали селиться в местах, где их брат обитал прочно и давно. «Строили крепкие, грубые особняки, разводили просторные сады с фруктовыми деревьями, настаивали из своей рябины ведерные бутыли водки, заводили «своих лошадей», чтоб ездить «в город» и в баню, и чувствовали себя лучше, чем в центральных кварталах».

Старый быт сохранялся и в московском доме Л. Н. Толстого: «Ничто тут даже не намекало на то, что вы в доме великого писателя, который выработывал себе целое новое миропонимание, готовился быть вероучителем и производить в душах своих соотчичей и обитателей обоих полушарий ломку их религиозных и этических исповеданий веры. Просто дворянский дом, где-нибудь на Плющихе, или на Сивцевом Вражке, или в Староконюшенном переулке, у богатых помещиков, проживающих зимой в Москве, где много детей, где собирается молодежь, музицируют… болтают за чайным столом. В этом было что-то бытовое, чисто русское: полное отсутствие того «священнодействия», каким семья какой-нибудь западноевропейской знаменитости непременно наполнила бы весь ритуал жизни дома в дни приемов»[78].

Великие реформы прошедшего десятилетия продолжились введением в 1874 году всеобщей воинской повинности. Рекрутчина ушла в прошлое. 21-летние юноши читали по складам строчки из устава: «Защита престола и отечества есть священная обязанность каждого русского подданного». Появился стимул получить полноценное образование: закончившие гимназию служили всего лишь полтора года, а имевшие университетский диплом – шесть месяцев.

Однако сразу же появились желающие обойти закон. Жуликов, практиковавших свое черное дело долгие годы, вывели на чистую воду только при городском голове Николае Алексееве: «…В помещении городской думы ежегодно осенью происходил набор московских юношей к отбыванию воинской повинности. Здесь учитывались всякие льготы, давались годовые отсрочки по состоянию здоровья и т. д. Здесь же предъявлялись свидетельства, освобождающие молодых людей, если они состояли учителями народных школ. Десятки лет все это происходило благополучно, но Алексеев вдруг пожелал проверить освобождающие права не по бумагам, а на самом деле. Он посадил всех этих учителей за стол и заставил написать каждого свою краткую биографию, назвать учебники, по которым обучают они детей… И что же оказалось? Большинство этих «учителей» не смогли грамотно написать даже несколько строк. Оказалось много мошеннических проделок для уклонения от воинской повинности, и все эти забронированные сынки богатых родителей тут же попали в солдаты. Способ, практиковавшийся долгие годы, был выявлен и уничтожен». Хороши оказались «учителя»…

В 1870-е годы женщины отвоевывают себе все большую свободу личности. Широкие взгляды первоначально вызывают удивление. «Стриженые волосы, отсутствие кринолина или барашковая шапка на голове женщины производили сенсацию в публике и приводили многих в ужас. Такой женщине не было прохода от презрительных взглядов и насмешек, сопровождаемых кличкой «нигилистка». По примеру образованного класса, извозчики и лавочники также преследовали этих женщин грубым смехом и остротами», – вспоминала гражданская жена Некрасова А. Я. Панаева-Головачева[79].

С. В. Ковалевская с восхищением писала о своей старшей сестре Анюте, познакомившейся с первым номером «Колокола»: «Она изменилась даже наружно, стала одеваться просто, в черные платья с гладкими воротничками, и волосы стала зачесывать назад, под сетку»[80]. Костюм вовсе не означал радикальных взглядов, но в России 1860—1870-х годов именно одежда вызывала оторопь со стороны власть имущих. Совершенно карикатурен приказ нижегородского самодура Николая Огарева, вздумавшего бороться с проявлениями «оппозиционности» в костюме: «Замечено мною, что на улицах Нижнего Новгорода встречаются иногда дамы и девицы, носящие особого рода костюм, усвоенный так называемыми «нигилистами» и всегда почти имеющий следующие отличия: круглые шляпы, скрывающие короткостриженные волосы, синие очки, башлыки и отсутствие кринолина».

Дальше властитель клеймит позором каракозовский выстрел и продолжает: «Среда, воспитавшая злодея, заклеймена в понятии всех благомыслящих людей, а потому и ношение костюма, ей присвоенного, не может не считаться дерзостью, заслуживающей не только порицания, но и преследования… Подобных дам и девиц обязывать подписками изменить костюм. В случае же сопротивления с их стороны к выдаче требуемого обязательства, объявлять им, что они будут подлежать высылке из губернии на основании существующих узаконений». В Москве подобных курьезов не случалось, но «нигилистический» костюм, вероятно, приковывал косые взгляды.

Постепенное раскрепощение женщин ведет к появлению специализированных учебных заведений, куда допускались дамы. В 1869 году открылись Лубянские курсы, знакомившие с программой классической гимназии. В 1872 году распахнулись двери Высших женских курсов, основанных профессором В. И. Герье. В течение двух лет слушательницам читались лекции по истории, литературе, искусству. Курсы имели гуманитарную направленность, однако точные науки в учебном плане тоже присутствовали. За год обучения дамы платили 30 рублей, наиболее способным выделялась стипендия от Московской купеческой управы.

Занятия проводили лучшие профессора Московского университета, среди преподавателей числились П. Г. Виноградов, С. М. Соловьев, В. О. Ключевский, Н. С. Тихонравов, Ф. А. Бредихин. С 1879 года продолжительность обучения увеличилась до трех лет. Число слушательниц постепенно росло: в первый год работы сюда заглядывали 70 женщин, а к середине 1880-х уже около 250. Мнение общества разделилось: «Одни из нас, «из публики», просто определяют это явление словами: «бегают на курсы»; другие через пень колоду присоединяют рассуждения «о женском вопросе»; иной почему-то произнесет слово «самостоятельность» и ехидно улыбнется. Словом, все мы, «публика», имеем понятие о том, что «бегают», что «идут против родителей», иногда «помирают не своей смертью», что, с другой стороны, самостоятельность «хорошо», что «пущай», что лучше всего «мать»; назначение женщины – «мать», а не бегать на курсы, что мозг женщины мал, что ничего не выйдет и что опять-таки как будто «хорошо»[81].

На Высших женских курсах училась Мария Павловна Чехова, затем преподававшая историю и географию в одной из частных гимназий. Учебное заведение закрыли на волне реакции в 1888 году. Вдохновитель идеи негодовал: «Слабоумные люди, заправлявшие в 80-х годах, полагали, что одержали большой успех над революцией, запретив прием девиц на Высшие женские курсы». Однако всеобщую тягу к образованию и свету не могли запретить возмущенными циркулярами. Ценность знания росла с каждым годом. На фоне всеобщей милитаризации В. И. Вернадский заметит в 1914 году: «Высшая школа есть орудие в мировой борьбе за существование, более сильное, чем дредноуты»[82].

Идею женского образования защищал и философ-публицист Василий Розанов: «Стране нужны не одни Ломоносовы: стране более, чем Ломоносов, нужно просто образованное общество, читающая и размышляющая масса, деятельные и знающие члены; наконец, стране в высшей степени нужны мягкие нравы, деликатные привычки, человечные взгляды по всем направлениям и во всех областях. Всего этого решительно нельзя достигнуть, пока женская половина общества будет признана каким-то ублюдком по самой организации своей… неспособным к усвоению высших идей и знаний. Нет более надежного и более ревностного распространителя вообще всякого рода нововведений, чем женщины, – чего бы дело ни коснулось, от покроя платья до философии, от удовольствий до религии! У нас Екатерина II распространяла идею Дидеро… Женщины – вечные популяризаторы, талантливейшие. Без помощи их специально мужское образование останется каким-то неходким, бескрылым, тяжеловесным, косным»[83]. Когда на Западе уже вовсю работала первая женщина-программист Ада Лавлейс, в России только спорили, нужно ли подпускать дам к образованию. Средний россиянин подумает и вспомнит Софью Ковалевскую. Однако в конце XIX века только в швейцарских университетах обучалось свыше 500 наших соотечественниц!

Характерно, что в баталии о модном в семидесятые годы женском вопросе включился даже старейший москвич П. А. Вяземский, с благословением вспоминавший допожарную Москву и бывший ее певцом: «Нет сомнения, что мужчины могли бы, с вежливою уступчивостью, поделиться с женщинами некоторыми своими присвоенными себе профессиями и занятиями, другие даже им вовсе уступить. Но все это исключения, случайности. Но все же настоящее, природою указанное, святое место женщины есть дом, есть семейный очаг, будь она мать, дочь или сестра. Внешняя, шумная, боевая, деловая жизнь, многосложная деятельность, можно сказать, несовместна с призванием женщины, даже недостойна ее; в скромном и светлом призвании она выше, независимее, свободнее, нежели будет она на искусственных и завоеванных ею подмостках. Впрочем, искони бывали примеры, что женщины входили в благородное совместничество с мужчинами. Всегда и везде бывали женщины ученые, политические; бывали женщины великие писатели, превосходные художники… Скажем мимоходом: если признавать семью, то надобно же кому-нибудь оставаться дома; а когда и жена с утра, подобно мужу, будет обязана отправляться на службу, на работу и к должности, то кто же останется представителем и ответственным лицом семейного дома, семейного начала?»[84].

Г. И. Успенский, описывая свои впечатления от нашумевшей картины «Курсистка», размышляет о формировании нового типажа личности: «Главное же, что особенно светло ложится на душу, это нечто прибавившееся к обыкновенному женскому типу – опять-таки не знаю, как сказать, – новая, мужская черта, черта светлой мысли вообще (результат всей этой беготни с книжками), не приклеенная, а органическая, что она уже в крови, что если прежде, например в тридцатых годах, какая-нибудь Марья Петровна должна была предварительно разойтись с тремя мужьями, чтобы задуматься о несчастном положении женщины, и только через посредство трех «очень развитых молодых людей» могла еле-еле добраться до мысли о необходимости самостоятельности, то здесь, в этом нарождающемся «новом типе», это даже и не вопросы, и думать-то о них нечего, так как они, повторяю, достались уже даром. Вот это-то изящнейшее, не выдуманное и притом реальнейшее слитие девичьих и юношеских черт в одном лице, в одной фигуре, осененной не женской и не мужской, а «человеческой» мыслью, сразу освещало, осмысливало и шапочку, и плед, и книжку и превращало в новый, народившийся, небывалый и светлый образ человеческий».

Крупнейшим студенческим выступлением семидесятых стали волнения 1876 года в Петровской академии. Одним из непосредственных участников был впоследствии исключенный В. Г. Короленко. Молодых людей все чаще притесняли формальностями, делали замечания за длинные неопрятные волосы, плохой костюм, «непочтительную позу при разговоре с начальством». Постепенно кто-то стал копаться в личных вещах студентов, вводил меры если не полицейские, то гимназические. Учащимся такая мелочность казалась оскорбительной. Они подают коллективную петицию, что само по себе являлось преступлением.

Один из усмирителей старался направить разговор со студентами в мирное русло: да, все мы были молоды и горячи, совершали ошибки. «Вот вы, господа, увлекаетесь Щедриным. Конечно, остроумный старик, громит чиновников и помещиков. А вам это и любо… Ну а сам?.. Сам не что иное, как бывший советник вятского губернского правления… В Тверской губернии у него имение, и мне лично пришлось по долгу службы усмирять крестьян в его имении». Зачинщиков волнений отправили в Басманную полицейскую часть, где они познакомились с «прелестями» тюремного быта: «Вдоль стены под окном были нары, на которых лежали три грязных узких тюфяка, набитых соломой. Тюфяки были покрыты толстыми простынями из мешочного холста… Одеяла из серого арестантского сукна, по которым ползали огромные участковые вши, сразу кидавшиеся в глаза на темно-сером фоне одеял. Отодвинув эти постели, мы устроились на краях нар и стали пить чай из принесенных городовым оловянных кружек».

Росли и множились подпольные кружки. Министр юстиции К. И. Пален отмечал в записке «Успехи революционной пропаганды в России»: «Еще в конце шестидесятых годов в… Москве, в среде учащейся молодежи стало проявляться стремление к образованию ассоциаций, кружков с целью взаимного денежного вспомоществования, обмена мыслей и пополнения путем чтений и бесед пробелов школьного ученья»[85]. К началу 1870-х годов «мирные» члены кружков становятся более радикальными в своих суждениях, полиция работает плохо, «в народ» идут сотни юношей и девушек.

Оппозиционно настроенные представители встречались в любой социальной прослойке: «Так, например, трое из самых ярых вожаков крайней революционной партии: отставные артиллерийские поручики Рогачев и Кравчинский и студент Клеменс проживали несколько месяцев в разных семейных домах города Москвы, отнюдь не скрывая, а напротив, пропагандируя свои учения и направления». Хорошо организованный и законспирированный «кружок москвичей» разгромили в 1875 году. Специальный судебный процесс сделал звездой рабочего Петра Алексеева, произнесшего пламенную речь: «Если из нас каждый отдельно не может подавать жалобу на капиталиста, и каждый встречный квартальный бьет нам в зубы кулаком и пинками гонит вон, – значит, мы – крепостные. Из всего мною вышесказанного видно, что русскому рабочему народу остается только надеяться самим на себя и не от кого ожидать помощи, кроме от одной нашей интеллигентной молодежи».

После суда Алексеева закидали лакомствами: «Сочувствие публики к Петру Алексееву после произнесенной им речи было так сильно, что на другой день вся камера Петрухи была завалена табаком, сигарами, фруктами, жареной дичью, поросятами, индейками, конфетами и печениями, а также платьем и бельем. Петруха, вскормленный на черном хлебе, иногда быть может пополам с лебедой, дивился, какими сластями питаются бары, купцы и попы, и шутя говорил, что, если бы всегда его кормили как на убой, он, пожалуй, и не произнес бы своей речи»[86].

Хотя общество и волновалось, общественное хозяйство развивалось планомерно. Это разбивает доводы нынешних «охранителей» (пишу в кавычках, потому что звание охранителя нужно заслужить), что в случае введения нормального европейского парламентаризма встанут трамваи и отключится канализация.

В 1870-е годы Москва получает долгожданную систему внутригородского транспорта – конно-железную дорогу. Извозчики были по карману не каждому, кроме того, они не имели твердой таксы на свои услуги, обывателям приходилось долго, азартно и мучительно торговаться. Система действовавших с конца 1840-х годов линеек отличалась сумбуром: предприниматели спорили из-за мест, у Ильинских ворот Китай-города могло скапливаться до 200 лошадей!

Конно-железные дороги частично сняли остроту транспортной проблемы. Конка стала предшественником электрического трамвая. К тому же, если рельсы вовсю используются в междугороднем сообщении, то почему бы не организовать пассажирские перевозки внутри Первопрестольной? Прокладку первого пути приурочили ко времени работы Политехнической выставки. Инициатором открытия первой линии конки стал М. Н. Анненков, в 1880-е он будет строить железные дороги в Средней Азии. Строители управились за месяц, длина маршрута составила 4,5 версты. Восемь вагонов английского производства 7 июня 1872 года проследовали от Иверской часовни до площади Тверской заставы. «Вагоны очень красивы, и по изяществу отделки и удобству не оставляют желать ничего лучшего», – отмечала пресса.

Первоначально новый транспорт москвичи использовали для развлечения. «Русские ведомости» писали: «Несколько дней тому назад в Москве открылось новое увеселение для москвичей – это железно-конная дорога. Каждый раз отправление вагона привлекает многочисленную толпу зрителей, и москвичи по целым часам стоят и глазеют на невиданное ими зрелище». Коммерсанты чесали затылки и понимали, что неслыханное диво может приносить неплохую прибыль. В Московскую городскую думу посыпались проекты и предложения.

В итоге власти отдали концессию на строительство и эксплуатацию конно-железных дорог компании графа А. С. Уварова. Он привлек к делу В. К. Делла-Воса и Н.Ф. фон Крузе. Совместное предприятие назвали «Уваров и Ко». Характерно, что вышеназванная троица успешно зарекомендовала себя во многих сферах: Уваров занимался историей и археологией, Делла-Вос распространял технические знания. Крузе был известным журналистом и удостоился похвальных строчек от Некрасова, очень точно передающих ощущение всеобщих надежд в ожидании реформ:

В печальной стороне, где родились мы с вами,

Где всё разумное придавлено тисками,

Где всё безмозглое отмечено звездами,

Где силен лишь обман, —

В стране бесправия, невежества и дичи —

Не часто говорить приходится нам спичи

В честь доблестных граждан.

Прими простой привет, боец неустрашимый!

Луч света трепетный, сомнительный, чуть зримый,

Внезапно вспыхнувший над родиной любимой,

Ты не дал погасить, – ты объявил войну

Слугам не родины, а царского семейства,

Науку мудрую придворного лакейства

Изведавшим одну.

Впервые чрез тебя до бедного народа

Дошли великие слова:

Наука, истина, отечество, свобода,

Гражданские права.

Вступила родина на новую дорогу.

Господь! ее храни и укрепляй.

Отдай нам труд, борьбу, тревогу,

Ей счастие отдай.

Даже конкой в Москве занимались люди отнюдь не случайные, любившие столицу всем сердцем. В 1874 году компаньоны продлили линию, проходившую по Тверской, до Петровского дворца, параллельно шло строительство Миусского парка конно-железных дорог. Подрядчик И. А. Бусурлин возвел конюшню на 114 лошадей, сарай на 100 вагонов, казарму, склады, мастерскую…

На открытие пожаловал генерал-губернатор В. А. Долгоруков: «После окропления зданий конно-железных дорог святою водою, присутствовавшие отправились осматривать конюшни, а затем мимо них были проведены на показ все лошади, приобретенные до настоящего времени для возки вагонов. Компания в своем распоряжении имеет вполне достаточное количество лошадей, и некоторые из них очень недурных статей». Главным подрядчиком выступал Петр Ионович Губонин, сколотивший миллионы на железнодорожных заказах и удостоившийся упоминания С. Ю. Витте: «Губонин… начал свою карьеру с мелкого откупщика, затем сделался подрядчиком, а потом строителем железных дорог и стал железнодорожной звездой. Он производил на меня впечатление человека с большим здравым смыслом, но почти без всякого образования»[87].

В том же году москвичи получили возможность добраться от Лубянской площади до Переведеновки и Покровского моста, что в районе современной станции метро «Электрозаводская». В августе 1875 года открыли сразу две линии: Сретенскую, что вела от Лубянки до Сухаревки, и Сокольничью.

Лошади пока еще не уступили электричеству своей ведущей роли на дорогах. Труженицы добросовестно тянули грузы, товары, людей, как и четыре тысячелетия назад. Герой чеховского рассказа хвастался: «Запряжешь, этак, пять-шесть троек, насажаешь туда бабенок и – ах вы, кони, мои кони, мчитесь сокола быстрей! Едешь, и только искры сыплются! Верст тридцать промчишься и назад… Лучшего удовольствия и выдумать нельзя, особливо зимой… Был, знаете ли, такой случай… Приказываю я однажды людям запрячь десять троек… гости у меня были…»[88] В ответ на изумленный вопрос: вы что, мол, владеете конным заводом, – собеседник отвечает: «Нет-с, я брандмейстер…»


Московская конка


В 1876 году А. С. Уваров с товарищами основал Первое Общество конно-железных дорог с капиталом в один миллион рублей и выпустил акции. Срок концессии, выданной городом, составлял сорок лет, так что компаньонам открывался широкий простор для деятельности. Вопросы городского транспорта и в XIX веке будоражили людские умы. Вокруг строительства конно-железных дорог вращается сюжетная канва романов «Финансист» и «Стоик» Теодора Драйзера. Рассуждения Фрэнка Алджернона Каупервуда были актуальны и в Москве: «Проблема городского транспорта всегда непреодолимо влекла его к себе, и сейчас она снова не давала ему покоя. Звонки городской конки и цоканье копыт по мостовой, можно сказать, с детства волновали его воображение. Разъезжая по городу, он жадным взором окидывал убегающие вдаль блестящие рельсы, по которым, позванивая, катились вагоны конки… Крошечные вагончики, влекомые упряжкой лошадей, были переполнены до отказа и ранним утром, и поздним вечером, а днем иной раз в них просто яблоку негде было упасть. О, если б можно было, подобно осьминогу, охватить весь город своими щупальцами! Если б можно было объединить все городские железные дороги и взять их под свой контроль! Какое богатство они сулили!»

В середине 1870-х годов протяженность путей конки в Москве составляла 27 верст, в собственности компании Уварова было 82 вагона. Подвижной состав делали крытым, наверху имелась специальная площадка, империал. Женщин туда не пускали. Выдуманный Акуниным Эраст Петрович Фандорин терпеливо объясняет своему японскому слуге: «Ну как же, чтоб с нижней площадки не подглядывали, когда дама по лесенке поднимается»[89]. Вагон конки вмещал 40 человек, пассажиры помещались на двух продольных скамейках на каждой из площадок. Обыватели, промышлявшие частным извозом, чувствовали возраставшую конкуренцию и жаловались: «Извозчиков, сами знаете, хоть пруд пруди, сено дорогое, а седок пустяковый, норовит всё на конке проехать»[90].

Список линий расширялся: в 1876 году появились Нижегородская (от Лубянской площади до Яузских ворот), Софийская, Болотная, Рогожская. Пестрый рельеф Москвы преподносил владельцам конки сюрпризы. Так, на крутом подъеме Рождественского бульвара мальчишкам-форейторам приходилось пристегивать дополнительную пару лошадей, а то и две. Труд подростков был довольно тяжелым, о чем свидетельствует В. А. Гиляровский: «Никто их не учил ездить, а прямо из деревни сажали на коня – езжай! А у лошадей были нередко разбиты ноги от скачки в гору по булыгам мостовой, и всегда измученные и недокормленные… С шести утра до двенадцати ночи форейторы не сменялись – проскачут в гору, спустятся вниз и сидят верхом в ожидании вагона…»

Форейторам приходилось впоследствии дежурить на Каланчевской улице, на Швивой горке, в районе Таганской площади и еще в десятках мест. Использование мускульной силы лошадей сказывалось и на скорости, и на затратах. Инженер-изобретатель Федор Пироцкий произвел сравнение конки с трамваем: «…При эксплуатации конной тяги суточный расход на фураж 6 лошадей обходился в 4 руб. 50 коп. (вместе с жалованьем конюху), при эксплуатации электрической тяги содержание 6 паровых сил в течение 14 часов обходилось в 2 руб., предполагая силу в час 6 ф. каменного угля от 16 до 17 коп. за пуд»[91].

Обычно конки ходили с 8 часов утра до 8 часов вечера, но на самых оживленных маршрутах, от Страстного монастыря до Петровского парка, время работы в летнее время продлевали до полуночи и даже до часа ночи. Экипажи ходили с временными промежутками от 6 до 20 минут, не отличаясь по этому показателю от современных автобусов, трамваев и троллейбусов. Пассажир нижнего яруса платил пять копеек, а заседавшие на верхней площадке ограничивались тремя. В. А. Гиляровский в шутку называет их «трехкопеечными империалистами».

Скорость конки не превышала 8—10 километров в час. Во многих городах Российской империи ходила детская присказка: «Конка, конка, догони цыпленка». Во время продолжительной поездки приходилось придумывать иные занятия, кроме разглядывания осточертевших окрестностей: «Конка тогда ходила, как шутили в народе, «в десять дней – девять верст». Едешь, бывало, к Волчанинову или в Марьину рощу… обязательно берешь с собой книгу. Много проглотишь страниц при дальней дороге со множеством остановок»[92].

А. П. Чехов в своих ранних произведениях подтрунивал над новым транспортом: «Конно-железная, или попросту называемая конно-лошадиная дорога состоит из нутра, верхотуры и конно-железных правил. Нутро стоит пять копеек, верхотура три копейки, конно-железные же правила ничего. Первое дано человечеству для удобнейшего созерцания кондукторских нравов, вторая – для засматривания по утрам в декольтированные окна вторых этажей, третьи же для их исполнения. Правила эти суть следующие. Не конка для публики, а публика для конки. При входе кондуктора в вагон публика должна приятно улыбаться. Движение вперед, движение назад и абсолютный покой суть синонимы. Скорость равна отрицательной величине, изредка нулю и по большим праздникам двум вершкам в час. За схождение вагона с рельсов пассажир ничего не платит»[93].

Конка была довольно травмоопасным транспортом, и здесь Антон Павлович тоже не преминул съехидничать: «Сама конка сооружена для того, чтобы ежеминутно сходить с рельсов и учинять контузии. Внутри вагона сосуд со свинцовой примочкой – для лечения ушибов, причиняемых ездой»[94].

В эти годы несколько улучшилось водоснабжение столицы. Мытищинский водопровод давал около 500 тысяч ведер влаги каждый день. В 1871 году ввели в эксплуатацию водопровод на Ходынке, поставлявший до 130 тысяч ведер воды в сутки из специального колодца. Новое ответвление позволило решить проблему с водой в нижней части Бульварного кольца. Горожане по-прежнему пользовались услугами водовозов: слишком уж дорого стоило провести драгоценную влагу в собственное домовладение. А. П. Чехов сокрушался: «Московский водовоз в высшей степени интересная шельма. Он, во‑первых, полон чувства собственного достоинства, точно сознает, что возит в своей бочке стихию. Луна не имеет жителей только потому, что на ней нет воды. Это понимает он, наш водовоз, и чувствует»[95]. Владельцы бань, фабрик, доходных домов проводили собственные водопроводы из Москвы-реки, Яузы, родниковых систем.

Отсутствие канализации негативно сказывалось на санитарном состоянии города. Свалки нечистот устраивались вдоль железной дороги, о приближении Москвы путешественникам напоминал своеобразный запах. Журналист «Русской летописи» так описывал центральную часть Москвы в 1871 году: «С какой стороны ни подойдешь к ней, страшное зловоние встречает вас на самом пороге. Идем по запаху. Вот Красная площадь и на ней единственный в Москве монумент освободителям России в 1612 году. Вокруг него настоящая зараза от текущих по сторонам вонючих потоков. Около памятника будки, на манер парижских писсуаров; к ним и подойти противно. Ручьи текут вниз по горе около самых лавок с фруктами». Ассенизаторов в Первопрестольной в шутку называли «золотарями». В ночи тянулся длинный обоз из десятка бочек, запряженный даже не лошадьми, а некоторым их подобием, самыми облезлыми клячами. В. С. Соловьев писал о пожарном, который с высокой каланчи следил за происходящим в городе:

…А там внизу, в зловонной тине,

Как червь, влачится золотарь, —

Для сердца нежного ужасен

Контраст клоаки и депа…

Заходит солнце, солнце всходит,

Века бегут, а все, как встарь,

На вышке гордый витязь ходит

И яму чистит золотарь.

В зловонную профессию подавались не от хорошей жизни. Герой бунинского рассказа «Веселый двор» обещал уйти «всем на посмешище, в золотари, в Москву». Золотари существовали и в первые годы советской власти, что приводило к некоторым курьезам: «Нашу окраинную Старую Башиловку, булыжную, в грохоте ассенизационных бочек, испускающих зловоние, ее, помню, с бухты-барахты переименовали в Ленинскую. Ассенизаторы-золотари ездят да ездят. Кто-то за голову схватился. Назвали – ул. Расковой, летчица такая была, красивая и храбрая. Ну, и провеяло над обозом-то, над бочками: летайте выше всех, быстрее всех, дальше всех»[96].

Успешно работала система городской почты: «Письма, опущенные в ящики, вынимаются несколько раз в день и городские – опущенные утром – доставляются по адресам в тот же день, к вечеру». Для удобства дачников летом почтовые ящики устанавливали в популярных загородных местах: Кунцеве, Давыдкове, Филях, Мазилове, Останкине, Шелепихе. Система телеграфа насчитывала 24 станции, короткие послания можно было отправить и на Арбате, и с Пресни, и из гостиницы «Дюссо».

Доходы городского бюджета в 1872 году составили 2 миллиона 543 тысячи рублей, а расходы – 2 миллиона 721 тысячу. Содержание полиции обошлось в треть от этой суммы (709 тысяч), тюрьмы – в 85 тысяч, водопровода – в 72 тысячи, наружного освещения – в 178 тысяч. «Очищение улиц и площадей» стоило городу 23 тысячи рублей с небольшим. В 1876 году доходы увеличиваются до 3 миллионов 920 тысяч рублей, а расходы – до 4 миллионов 42 тысяч. Городские предприятия давали смехотворную долю от огромной суммы. Так, единственная мельница дохода не приносила, а пять питейных домов отстегивали в городской бюджет аж 550 рублей. Винный и Соляной дворы, покупка которых обошлась казне в 500 тысяч рублей, правда, с рассрочкой на несколько десятилетий, в 1873 году дали только 20 тысяч рублей дохода.

Впрочем, в 1879 году городской бюджет делал невиданные траты по инженерной части и благоустройству: на набережные ушло 89 тысяч рублей, на мостовые и шоссе – 589 тысяч, на бульвары и скверы – 40 тысяч рублей, на освещение – 271 тысяча, на содержание прудов – 31 тысяча рублей, на мосты – почти 86 тысяч. Среди расходов московской казны в 1878–1879 годах встречаются забавные статьи: портреты Ю. Ф. Самарина и князя В. А. Черкасского (1030 и 1035 рублей соответственно), «на разборку архивных дел» ассигновано 3190 рублей.

М. П. Щепкин сравнил доходную часть бюджетов 14 городов мира. Выяснилось, что в Москве с 601 тысячей жителей на рубеже 1870—1880-х годов на одного обитателя приходилось 18 франков дохода, в Париже с почти двухмиллионным населением – 119 франков, в Берлине с миллионной армией жителей – 42 франка, в бедной Варшаве с 357 тысячами жителей – 15 франков. Москву превосходили Вашингтон (103 франка), Мюнхен (134 франка), Стокгольм (71 франк). Правда, по сумме налогов на одного жителя Москва (14,5 франка) уступала только Варшаве, где на одного жителя приходилось 8,8 франка налогов. «Податная тягость» остальных крупных мегаполисов была в разы выше – в Париже 87 франков, в Вене 37 франков, в Вашингтоне 45 франков, в Праге и Франкфурте-на-Майне по 30 франков.

Приток в город рабочей силы, появление крупных капиталов и богатеев-купчиков подстегивали воришек и мошенников, иногда объединявшихся в высокопрофессиональные банды. В 1870-х годах на всю Россию гремела слава «клуба червонных валетов». Его костяком стала дворянская молодежь.

В 1860-е годы юноши увлекались похождениями авантюриста Рокамболя и зачитывали до дыр французские романы, когда до Ната Пинкертона и разбойника Чуркина оставалось еще несколько десятилетий. Одна из книг о приключениях Рокамболя так и называлась, «Клуб червонных валетов». Московские ученики превзошли своего французского учителя.

На заседание окружного суда 8 февраля 1877 года публика ломилась пуще, чем на самые ходовые театральные премьеры. Двенадцать присяжных заседателей должны были решить судьбу разгулявшихся мошенников. По делу проходили 48 обвиняемых, более 200 свидетелей и пострадавших. Сколько звучных имен! Князь Всеволод Долгоруков пользовался своей благородной фамилией и выдавал себя за племянника генерал-губернатора «Владимира Красно Солнышко», чем наводил тень на именитого однофамильца. Мошенник заводил связи в деловой среде, выдавал векселя, заключал займы…

Чиновники, услышав знакомую фамилию, трепетали и не могли высказаться против. Князь обладал и литературным талантом, из-под его пера вышли талантливые путеводители по Москве, Великому Новгороду, Сибири! Компанию мошеннику составили ловкий финансист Павел Шпейер, сын известного карточного игрока Огонь-Догановский, нотариус Подковщиков…

Долгоруков открыл контору по найму персонала. В обмен на солидный денежный залог, от 700 до 1000 рублей, аферист обещал предоставить соискателю нетрудную и «хлебную» работу. Одурачив некоторое количество легковерных, Долгоруков с подельниками скрылся. Члены шайки спаивали молодых купцов, выманивали у них долговые расписки, которые тут же заверялись у входящего в преступное сообщество нотариуса. «Червонные валеты» промышляли сбытом фальшивых банковских билетов, занимались аферами в сфере недвижимости… Было где разгуляться!

Шайка наживалась даже на посылках – в соседние города по железной дороге отправлялись пустые ящики с заявленным «ценным грузом». Перевозчик выдавал «валетам» расписку на несуществующий груз ценой от 200 до 600 рублей. Подтоварная расписка являлась ценной бумагой, которую можно было заложить или обменять на «живые» деньги. Железнодорожники долго ждали получателя мнимой посылки, вскрывали ящик и обнаруживали лишь голые доски…

Адвокаты настаивали, что обвиняемые не составляли целостной шайки, и старались выгородить своих подопечных, проходивших по одному-двум эпизодам. Присяжные оправдали 19 человек, остальных отправили в Сибирь. Москва в первый раз поразилась изворотливости и прозорливости криминального мира. Осужденные были типичными представителями нарождавшейся «золотой молодежи», решившей подогреть удаль молодецкую, правда, весьма тонкими и ювелирными способами.

М. Е. Салтыков-Щедрин отмечает, что мошенники стали детьми пореформенной эпохи: «Оставалось только ждать толчка, который выдвинул бы это порождение новых веяний времени из укромных углов, в которых оно скрывалось, и представил на суд публики в целом ряде существ, изнемогающих под бременем праздности и пьяной тоски, живущих со дня на день, лишенных всякой устойчивости для борьбы с жизнью и не признающих иных жизненных задач, кроме удовлетворения вожделений минуты»[97].

Сатирик хочет убедить консервативную московскую публику в том, что высшее сословие больше не является локомотивом развития страны. Время дворянства ушло, безвозвратно кануло в Лету, молодые отпрыски знатных родов упиваются собственным величием и разлагаются морально. Среди «валетов» – воспитанник Лазаревского института восточных языков, уездный предводитель дворянства, поручик, помещик.

Газета «Новости» писала о подсудимых в феврале 1877 года: «Большинство обвиняемых обладает изящными манерами, имеет нафабренные усы, английские проборы посредине, прекрасно накрахмаленные воротнички, говорят очень литературно». «Краса ногтей» дополняла образ «дельного человека», пустившего всю энергию на низменные поступки. Писатель предупреждает современника: «Не забудь, что «червонный валет» хоть и «вор», но это отнюдь не мешает ему быть обворожительным молодым человеком. Манеры у него – прекрасные, разговор – текучий, и при этом такие обстоятельные сведения о Москве, об ее торговле, богатствах, нравах, обычаях и прочее, которые прямо свидетельствуют о всестороннем и очень добросовестном изучении».

Константин Станюкович, вдохновленный уголовным процессом, написал по горячим следам рассказ о Жорже, усредненном образе участника шайки: «Перед его носом проходила жизнь шестидесятых годов… крестьянская реформа, общие надежды, оживление, но он этого ничего не видал… Он желал карьеры, но боялся труда… Если бы сразу его сделали товарищем министра, он бы еще, пожалуй, готов был бы «подписывать бумаги», а то тянуть лямку… Боже упаси! Он называл себя «консерватором», потому что любил хорошее белье и платье; но что такое консерватор, он не знал. Он полагал только, что «либерал» – бранное слово и что либералов надо сечь, потому что «они воображают»… Он вел отчаянно безумную жизнь, давал вечера, держал дорогих лошадей, вел игру, был знаком со всеми. Никто не спрашивал, чем живет этот красивый молодой человек: имеет ли состояние, получил ли концессию, занимается ли фальшивыми ассигнациями или играет на бирже»[98]. Да, «лишние люди», оказавшиеся на обочине жизни, всегда находились в российской истории, но чтобы Чацкие сколачивали шайку… Такого еще не бывало! К концу 1870-х годов остро ощущается наступление эпохи «безвременья». Ход великих реформ был заторможен величественным самодержавным кучером, время породило совсем не тех героев, которых ожидали в обществе.

На закате семидесятых годов подходит к концу эпопея со строительством храма Христа Спасителя, продолжавшаяся несколько десятилетий. Только работы над внутренним убранством шли около 20 лет! Слабеющий Константин Тон умрет за два года до освящения, в 1881 году. Умирающего архитектора доставят под своды здания на носилках, чтобы он окинул прощальным взглядом свое фундаментальное детище. Храм был соразмерен городу с 700-тысячным населением, сразу стал заметной высотной доминантой и попал во все путеводители. Герои пьесы Леонида Андреева любуются панорамой Москвы с Воробьевых гор: «Да. Воистину красота! День очень хорош. Ты погляди, как блестит купол у Храма Спасителя. А Иван-то Великий!.. Нет, положительно красота. И подумать, что отсюда смотрели Грозный, Наполеон… Хорошо очень. Черт возьми!» Впрочем, В. В. Верещагин, назвавший Тона «довольно бездарным архитектором», считал, что новый храм «есть прямое воспроизведение знаменитого Тадж-Махала в городе Агра»[99]. Последнее замечание не мешало его двоюродному брату, В. П. Верещагину, участвовать в росписи собора. П. П. Гнедич с иронией писал о работе художника: «Он чувствовал пристрастие к академическому натурщику Ивану – чернобородому стройному малому с тонким античным носом. Поэтому он, не стесняясь, на всех своих образах писал с него и Христа и апостолов. В «Погребении Христа», что изображено сбоку солеи, красуется Иван, притворяющийся мертвым, которого несут два живых Ивана»[100].

Храм мыслился как исполнение обета Александра I, поэтому ни сил, ни средств не жалели. При строительстве использовали отечественные материалы. Мрамор «беловатого цвета» добывали в Коломенском уезде, лабрадор темно-зеленоватого цвета везли из Киевской губернии, красный порфир – из Олонецкой. Издания утверждали: «Общий характер храма снаружи напоминает собой древние русские храмы, но отличается от византийского рисунка легкостью и красотою форм»[101]. Самый большой из четырнадцати колоколов весил 1810 пудов. На стены пошло 40 миллионов кирпичей. Цельные колонны из сибирской яшмы оценили в 40 000 рублей. Общие расходы на храм составили порядка 13 миллионов рублей серебром, на Исаакиевский собор, для сравнения, ушло 23 миллиона.

«…Товарищ, выйдя из университета, поступил на службу, мало, впрочем, обязательную: он, говоря его словами, «примостился» к постройке Храма Спасителя, ничего, конечно, в архитектуре не смысля», – мимоходом заметит Тургенев в повести «Клара Милич». Только на одну роспись, согласно смете, ушло 1 300 000 рублей. Живописные сюжеты лично выбирал митрополит Филарет (Дроздов). В. Ф. Одоевский писал о размахе его влияния: «В Москве существуют дамы, сами себя называющие филареточки… Одна из них через два месяца после причастия, данного ей Филаретом, еще чувствует его на языке».

Авторы путеводителя не могли предвидеть варварской расправы над храмом пятьдесят лет спустя, поэтому писали на рубеже 1870–1880: «Мы уверены, что не только теперь, но и чрез целые столетия всякий русский, прочтя в коридорах храма имена павших героев-защитников своего отечества, войдет непременно в самый храм затем, чтобы здесь, пред престолом Христа Спасителя положить за них свой земной поклон…»[102]

Невиданный взрыв патриотизма вызвала Русско-турецкая война 1877–1878 годов. Армия окрепла после проведенных реформ и бесславного поражения в Крымской кампании, общество питало симпатию к славянским народам и ждало новых вестей с Балкан. «…Вчера московская дума поднесла Красному Кресту миллион, а сегодня московское купеческое общество – другой миллион. Какое время! Так делается история народов, так крепнет его мозг; в теперешнюю минуту народ развивается скачками», – писал врач-терапевт С. П. Боткин[103].

Создавались общины сестер милосердия. Василий Немирович-Данченко, брат известного театрального режиссера, отправился на фронт в качестве военного корреспондента и удивлялся подвигам в тылу: «Барыни, до сих пор славившиеся своими куриными мозгами и куриными наклонностями, вдруг точно прозрели. Красный крест сестры милосердия сманил многих из теплых насиженных мест… Первый раз за все последнее время – русская женщина, тщетно бившаяся в охватывающем ее со всех сторон омуте ничегонеделания, почувствовала под ногами что-то твердое»[104].

После своего возвращения с фронта Немирович-Данченко становится знаменитостью: «Другого такого безупречно корректного франта не имела Москва. А в особенности писательский мирок ее, в котором доживавшие свой век могикане «кающихся дворян» числились уже в стариках, а новое действенное поколение, демократическое, разночинное, было, нельзя не признаться, довольно-таки «муруго и конопато»… На этом тусклом фоне Василий Иванович возблистал, можно сказать, ослепительно. Для Москвы он, петербуржец и скиталец по Европе, был человеком новым, и Москва набросилась на него с жадным любопытством… Еще отнюдь не забыты были его блистательные корреспонденции с театра Русско-турецкой войны, в эпоху которой портрет его, с солдатским Георгием в петлице штатского сюртука, красовался даже на «геройском шоколаде». Он слыл (да и был) другом популярнейшего человека тогдашней России, «Белого генерала», Михаила Дмитриевича Скобелева»[105].

В 1876 году П. И. Чайковский создает «Сербско-русский марш», переводятся книги, посвященные ужасам османского владычества, так что пожертвования текут рекой. Москвичи с уважением относились к относительно небольшому народу, поднявшемуся против угнетателей. Славянский комитет Первопрестольной с июля по октябрь 1876 года собирает около 600 тысяч рублей. Московские старообрядцы пожертвовали братьям-славянам 30 тысяч рублей и на свои средства отправили в Болгарию походный лазарет.

Не отставало и купечество. «Несколько московских купцов заказали знамя наподобие того, какое, по преданию, нес Дмитрий Донской на Куликовом поле. Это знамя благословили у Троицы… Министр Посьет, будучи в Москве проездом, приехал утром взглянуть на знамя и дал 25 рублей знаменосцу со словами: «За сим знаменем скоро вся Россия пойдет», – отмечала в дневнике Анна Федоровна Аксакова, старшая дочь Ф. И. Тютчева. Торговцы Овчинников и Сапожников оплатили изготовление походной часовни, она отправилась на фронт с восемью певчими-добровольцами.

В Москву прибывали десятки сирот из Сербии и Болгарии, монахини и обычные горожане заботились о них, малыши ни в чем не нуждались. Ф. М. Достоевский мудро замечал: «Детям, конечно, хорошо и тепло, но я слышал недавно от одного воротившегося из Москвы приятеля прехарактерный анекдот про этих самых малюток: сербские девочки сидят-де в одном углу, а болгарки в другом, и не хотят ни играть, ни говорить друг с дружкой, а когда спрашивают сербок, отчего они не хотят играть с болгарками, то те отвечают: «Мы им дали оружие, чтоб они шли с нами вместе на турок, а они оружие спрятали и не пошли на турок». Это очень, по-моему, любопытно. Если восьми-девятилетние малютки говорят таким языком, то, значит, переняли от отцов, и если такие слова отцов переходят уже к детям, то, значит, между балканскими славянами несомненная и страшная рознь. Да, вечная рознь между славянами!»[106]

Интереснейшее свидетельство о Русско-турецкой войне оставила Мария Башкирцева. Эта удивительная девушка покинула Малороссию в возрасте 12 лет, училась живописи у Ж. Бастьена-Лепажа, знала, что больна туберкулезом, готовилась к скорой смерти. Пронзительный дневник проникнут психологизмом и томлениями возвышенной натуры. Эдакий «живой журнал» XIX века, в котором отражены собственные переживания, размышления о жизни, искусстве. В строках 19-летней красавицы сплелись наивно-восторженное отношение к религии, преклонение перед незнакомым городом, страх войны: «Москва – самый обширный город во всей Европе, по занимаемому им пространству; это старинный город, вымощенный большими неправильными камнями, с неправильными улицами: то поднимаешься, то спускаешься, на каждом шагу повороты, а по бокам – высокие, хотя и одноэтажные дома, с широкими окнами. Избыток пространства здесь такая обыкновенная вещь, что на нее не обращают внимания и не знают, что такое нагромождение одного этажа на другой. Триумфальная арка Екатерины II красного цвета с зелеными колоннами и желтыми украшениями. Несмотря на яркость красок, вы не поверите, как это красиво, притом же это подходит к крышам домов и церквей, крытых листовым железом зеленого или красного цвета. Самое простодушие внешних украшений заставляет чувствовать доброту и простоту русского народа… На площади Большого театра прогуливаются целые стаи серых голубей; они нисколько не боятся экипажей, которые проезжают почти рядом с ними, не пугая их. Знаете, русские не едят этих птиц потому, что Дух святой являлся в виде голубя…»[107]

И. С. Аксаков в июне 1878 года активно ругал позицию российских дипломатов на Берлинском конгрессе. Он говорил, что на Россию надели «дурацкий колпак с погремушками». Деятельность Славянских комитетов была достаточно оперативно свернута. Известного радетеля за судьбы балканских народов даже выслали из Москвы, хотя кое-кто пытался выдвинуть его на болгарский престол. Правда, уже в ноябре 1878 года Аксаков вернулся в Первопрестольную. В. В. Назаревский удовлетворенно писал: «Вообще в Москве… поднялось национальное самосознание, которое поддерживали в ней Катков, Аксаков, Самарин, Погодин, Гиляров и другие, боровшиеся против петербургского космополитизма и западничества».

Царствование Александра II, своими реформами столь круто изменившего общественную, политическую и экономическую жизнь Москвы, неумолимо подходило к своему окончанию. Павел фон Дервиз, умерший, как и царь, в 1881 году, умолял следующего императора, Александра III, не идти навстречу общественности и забросить думы о конституционном строе: «Чем больше ты им дашь, тем они станут требовательнее». Дервиз, сколотивший состояние на железнодорожном строительстве, в 1870-х жил в основном во Франции, где обустроил великолепное имение. А Москва перешагивала новый порог, который принес большие разочарования в политике, но подстегнул хозяйственное развитие города.

ДОРЕВОЛЮЦИОННЫЕ ВОКЗАЛЫ МОСКВЫ

От Москвы до Петербурга в конце 1860-х годов можно было добраться за 19 рублей в почтовом вагоне I класса, за 13 рублей – в вагоне II класса, а самым дешевым вариантом являлся III класс (10 рублей). До Сергиева Посада брали соответственно 2 рубля, 1 руб. 50 коп. и 80 коп. На билет до Нижнего Новгорода согласно конкретному классу вагона приходилось раскошеливаться на 12 руб. 30 коп., 9 руб. 22 коп. и 5 руб. 12 коп. соответственно.

Белорусский. Открыт в 1870 году, за годы существования побывал Смоленским, Брестским, Александровским, Белорусско-Балтийским. До революции успел обзавестись новым зданием.

Казанский. Появился на карте достаточно рано, в 1862 году. Линия в начале своего существования называлась Рязанской. Перестройка старого здания пришлась на период внутренних бурь и потрясений, поэтому расширять вокзал начали еще до Первой мировой войны, а закончили только в 1940 году.

Киевский. Открылся в 1899 году, долго именовался Брянским вокзалом. Нынешнее здание строили Рерберг, Шухов и Олтаржевский в 1914–1918 гг. Вокзалу хотели придать пышные формы после празднования 100-летия Отечественной войны 1812 года. Старое здание никак не соответствовало державным устремлениям Романовых.

Павелецкий. Вокзал открыли в сентябре 1900 года, по московской традиции он поменял название – в самом начале был Саратовским.

Курский. В начале своей истории нынешний Курский именовался Нижегородским вокзалом и находился у черта на куличках, за городской чертой, за Камер-Коллежским валом. Деревянный и неказистый, он не пользовался популярностью у горожан, хотя и являлся вторым в Москве по дате открытия: «Пассажиры были разочарованы видом вокзала. Москвичи надеялись встретить здесь такое же роскошное устройство, к какому все привыкли на казенной Николаевской дороге». В итоге в 1896 году вокзал обосновался на новом месте, рядом с Садовым кольцом.

Рижский. Проект здания выполнил автор Витебского вокзала в Петербурге С.А.Бржозовский, строительство велось в 1897–1901 гг. Первоначально назывался Виндавским, так что ничего не перепутайте!

Ленинградский. Вокзалу давно пора вернуть историческое имя – Николаевский. Первый вокзал Москвы отдали на откуп главному архитектору России 1840–1850-х гг. К.А.Тону. Движение началось в 1851 году.

Ярославский. За короткое время самый «богомольный» вокзал Москвы (именно отсюда отправлялись в Лавру) успел побывать Троицким и Северным. Раньше на этом месте находился Новый артиллерийский двор, где хранились боеприпасы.

Савеловский. Когда здание начали строить, эта земля даже еще не входила в состав Москвы. Эпопея закончилась в 1902 году. Первоначально назывался Бутырским, в 1910-е годы приобрел современное название.

Загрузка...